amarikesardar
НЕЖДАННЫЙ ЗВОНОК
НЕЖДАННЫЙ ЗВОНОК
Когда Надыр вечером уставшим возвращался с работы, его младшая дочь Нане бежала ему навстречу, приносила домашние тапочки и ставила перед ним. Его сын Касым, который был на несколько лет старше дочери, стоял поодаль, глядя на отца, не знал, что ему делать. Жена Хане с улыбкой на лице выходила из кухни, смотрела на отца с дочерью, и сердце ее переполнялось радостью. И она с нежностью спрашивала мужа:
— Ты пришел?
Муж, не отвечая, брал на руки дочь, несколько раз целовал ее, потом проходил в столовую. Мать с сыном шли следом. Надыр, пододвинув стул к столу, садился, усаживал дочь на колени, ласково смотрел на нее, словно не видел ее не несколько часов, а несколько дней. Потом подзывал сына, целовал его, гладил по голове, расспрашивал про уроки, и если все было в порядке, спускал дочь с коленей и поворачивался к жене.
— Ну, что новенького? – спрашивал Надыр.
— Все нормально, ничего нового, — отвечала она, — а у тебя как дела?
Если случалось что-то интересное, Надыр подробно об этом рассказывал жене, а если новостей не было, то говорил, что все в порядке.
Дочь не отходила от отца, потому что знала, что сейчас закончится разговор, отец ляжет на диван, посадит ее к себе на грудь, и они будут играть. Так и случалось. Хане уходила на кухню накрывать на стол, а Надыр с детьми оставался в комнате. Вся его усталость улетучивалась, как только дети оказывались рядом с ним. Он играл с Нане, проверял дневник Касыма. Сын учился хорошо, и, увидев в дневнике отличные оценки, Надыр ласково трепал кучерявые волосы сына:
— Умница, лао, сегодня ты хорошо поработал, — и поворачивался к дочери. – А ты что хорошего сегодня сделала?
Нане начинала лопотать, сбивчиво рассказывая про те свои поступки за день, что в ее понимании были важными. В это время из кухни доносился голос жены:
— Надыр, иди мыть руки, ужин на столе.
Ужинали они всегда на кухне. После ужина сын уходил делать уроки, а Нане возилась с игрушками. Надыр с женой оставались на кухне. Пока Хане мыла посуду, Надыр курил и рассказывал жене, как прошел его день на работе. Постепенно разговор переходил на детей, родственников, соседей. Хане любила разговаривать с мужем, и если ему не хотелось сидеть на кухне, она так ласково уговаривала его, что он не мог ей отказать и оставался рядом с ней, пока она не заканчивала свои дела.
Они любили друг друга, жили душа в душу. Лучший кусок Хане всегда старалась отдать мужу, но он не притрагивался к нему, пока не разделил бы его с женой и детьми. Если дверь на кухню была закрыта, Надыр подходил к жене, обнимал ее, словно они были женаты несколько дней, а не несколько лет. Хане ласково обвивала его шею и отвечала ему такой же нежностью и любовью.
После того, как Хане заканчивала работу на кухне, они выходили на маленький балкончик, садились на скамейку и беседовали. Соседи по-хорошему завидовали им и говорили, что они больше похожи на друзей, а не на супругов.
— И о чем вы можете столько говорить? – спрашивали их иногда с соседних балконов.
— Да так, мало ли о чем, — отвечали муж с женой.
Они засиживались на балконе до позднего вечера. Хане готовила кофе, разливала в чашки и приносила на балкон. Свой кофе она пила горячим, а Надыр ждал, пока остынет. Брал сигарету, вставлял ее в мундштук, не спеша прикуривал, а потом чередовал кофе с сигаретой, смакуя каждый глоток и каждую затяжку.
Каждый вечер они так сидели вместе на их балкончике, беседуя друг с другом, делясь своими проблемами, и казалось, что не было у них тяжелого трудового дня, не чувствовалось никакой усталости. Дул легкий прохладный ветерок, разговор лился сам собой. А когда сын заканчивал уроки, а дочери надоедало играть, дети присоединялись к родителям. Нане садилась на колени к отцу, сын – на маленький стульчик, и они слушали, о чем разговаривали взрослые, пока не наступало время сна. Тогда Хане шла укладывать детей, потом возвращалась к мужу, и они сидели так до поздней ночи.
Так продолжалось с весны до конца осени. А зимой эти их посиделки переходили в столовую. Они смотрели телевизор, потом обсуждали увиденный фильм. Иногда мнения их расходились, но это не становилось причиной для ссоры.
Словом, взаимопонимание и уважение в этой семье были такими, что если бы кто-нибудь при Хане посмел сказать что-то неуважительное о Надыре, она выцарапала бы ему глаза. Так же и Надыр не давал в обиду жену и стоял за нее горой.
Все в доме делалось с обоюдного согласия. Если предстояла для дома какая-нибудь покупка, они советовались, приходили к общему мнению, и это делала Хане. Надыр не любил ходить по магазинам, поэтому отдавал зарплату Хане, и она распоряжалась деньгами по своему усмотрению. Все покупки в доме делала она, даже одежду мужу покупала сама, и только крупные покупки они делали вместе.
Когда они выходили из дома, Хане брала мужа под руку, и они шли по улице, разговаривая и глядя время от времени друг другу в глаза, словно молодожены. Соседи смотрели им вслед и говорили:
— Вот, влюбленные пошли…
Они были почти одного роста друг с другом. Хане была хорошо сложена, у нее была белоснежная кожа, большие глаза и длинные волосы, заплетенные в толстые косы. Надыр был высоким, смуглым, с густыми бровями. Они были красивой парой.
Надыр боготворил свою семью и был искренне ей предан. Он был очень веселым человеком, любил пошутить. Ему было почти 50 лет, но на голове его не было ни одного седого волоса. Руки его были большими и сильными, и когда он смеялся, то громко хлопал ладонями. Друзья привыкли к его манерам, но незнакомые, в первый раз увидев, как он громко смеется и ударяет рукой об руку, думали, что он недостаточно хорошо воспитан. Однако спустя некоторое время, пообщавшись с Надыром, они приходили к выводу, что первое впечатление часто бывает обманчивым, потому что Надыр был человеком культурным, образованным и очень приятным в общении.
Хане, как и муж, пользовалась большим авторитетом среди друзей и соседей. С ней считались, советовались, просили помощи, и она никогда не отказывала помочь делом или советом.
Жили они небогато, но и не нуждались, как и все семьи простых служащих. Самым большим их богатством были дети, которые росли им на радость умными и послушными. После женитьбы любовь Надыра и Хане не угасла, а напротив, стала еще сильней. Если Надыр задерживался, жена с детьми с беспокойством ждали его, постоянно бегая на балкон посмотреть, не идет ли он. Едва завидев Надыра, они дружно махали ему, а он в ответ поднимал приветственно руку. Хане, встречая его у порога, немного обиженно спрашивала:
— Ты где? Мы тебя ждем-ждем…
Надыр терпеливо объяснял ей, почему он задержался, и проходил в дом. Теперь вся семья была в сборе, и они были счастливы оттого, что они вместе, рядом друг с другом…
* * *
Но пришел день, когда спокойствие этой дружной семьи было нарушено. Нарушено теми, кто не может спокойно смотреть на счастье и благополучие других. Такие люди есть везде: иногда они сразу выделяются, а иногда, словно надев шапку-невидимку, появляются, отравляют жизнь другим и так же незаметно исчезают, оставляя после себя слезы и ссоры. Зависть душит их; и как змея, ужалив, не может сдержать свой яд, так и они, видя счастливые семьи, не могут удержаться от соблазна внести в их размеренную жизнь раздор и разлад.
* * *
Надыр и Хане работали в разных местах. Надыр на работе был на хорошем счету. Начальник ценил его как ответственного и исполнительного работника, постоянно ставил его другим в пример. Надыр не зазнавался, работал еще усердней, избегая служебных интриг. Однако были у него завистники, и покоя им не давали отнюдь не успехи Надыра на работе, а его тихое семейное счастье и благополучие. Зависть их затаилась, выжидая удобного момента, когда можно будет излить свой жгучий яд на спокойствие его семьи.
В кабинете их работало несколько человек. Среди них была одна Гуле1. Характер ее вовсе не соответствовал ее поэтичному имени. Она была неулыбчивой, вечно хмурой и недовольной. За столько лет совместной работы ни один из сотрудников не видел у нее на лице улыбки. Даже над шутками Надыра, который мог развеселить каждого, она не смеялась, только надменно пожимала плечами и отгораживалась от всех тысячами колючих шипов. Никто из окружающих не сочувствовал ей, зная, что из-за своего недружелюбного характера она до сих пор одна. Кое-кто из сотрудников знал, что когда-то Гуле была замужем, но прожила с мужем лишь несколько месяцев. Она была, несомненно, красивой женщиной, но вся ее красота блекла, лишь только стоило ей открыть рот. Даже мужчины смущались, слыша от такой привлекательной женщины такие грубые и порой даже неприличные слова. Никто с ней не дружил, она была постоянно одна. Даже если кто-нибудь и решался подойти к ней и заговорить, то через некоторое время всякое желание общаться с ней пропадало у любого, так резко могла она оскорбить и обидеть словом собеседника. Ни на работе, ни в личной жизни друзей у нее не было. Так она и жила, отравляя жизнь себе и окружающим.
В течение дня Надыр несколько раз звонил Хане. Когда Гуле слышала, как он ласково разговаривает с женой, готова была лопнуть от злости и зависти, низко опускала голову и смотрела на него исподлобья. Надыр ничего не замечал, потому что во время разговора с Хане все остальное для него не имело значения. А если разговор их затягивался, Гуле с шумом отодвигала стул так, чтобы всем было слышно, и выходила из кабинета, громко хлопая дверью.
— Опять она бесится, — шушукались сотрудники. Надыр же замечал ее отсутствие, только услышав стук хлопнувшей двери. Он виновато клал трубку телефона и вопросительно смотрел на коллег.
— Не переживай, — успокаивали они его. – Разве ты ее не знаешь? Не нарывайся, не надо, она же лопнет.
Спустя несколько минут в кабинет возвращалась Гуле, так же хлопая дверью и всем своим видом показывая свое недовольство. Она с шумом пододвигала стул и склонялась над бумагами, делая вид, что страшно занята. На самом деле злость просто распирала ее, она теряла спокойствие и самообладание. Для вида перебрав на столе несколько бумаг, она принималась недовольно ворчать:
СВАДЬБУ СЫГРАЛИ ДВАЖДЫ
СВАДЬБУ СЫГРАЛИ ДВАЖДЫ
Посвящается светлой памяти брата Фераза
В деревне играли свадьбу Вакиля. Дом был полон гостей, друзей и родственников. Весело и призывно звучал даф [1]. Женщины и молодые снохи, одетые в нарядные яркие национальные платья, танцевали в говянде. Дети сновали повсюду, путались под ногами, мешая взрослым, играли и веселились. Посреди двора был накрыт стол с фруктами, орехами и выпивкой, за ним сидели мужчины, пили за здоровье молодых и иногда поглядывали на танцующих.
Невесту к этому времени уже привезли, но пока еще не вывели во двор, и она сидела дома в окружении молодых девушек. Чуть позже сардауати [2] вывел новобрачную к гостям, чтобы она танцевала вместе со всеми. Он подошел к музыкантам, положил полтинник под шапку дафчи [3], лихо подправил усы и гордой походкой направился к мужчинам, сидящим за столом.
— Сардауати, почему ты не поднял хели [4] невесты, чтобы все ее увидели? – спросил один из сидящих.
— Я специально так сделал, — ответил сардауати. – Ты думаешь, я мог такое забыть? Еще никто не мог меня упрекнуть в незнании обычаев. Да, я должен был поднять хели, но не сделал этого. И знаешь, почему? Ты молодой, не понимаешь многих вещей. Если бы я сейчас открыл лицо невесты, все стали бы на нее смотреть, и она смутилась бы. Стала бы путать движения танца и сбила весь ритм. Пусть немного потанцует, успокоится, тогда можно и хели поднять. А там смотрите на нее сколько угодно, благо, она красавица, ни одного изъяна не найдете.
Сардауати не о чем было беспокоиться: невеста танцевала безупречно. Она была среднего роста, лицо ее скрывало красное покрывало, голова была опущена. Говянд еще не описал полный круг, когда сардауати встал из-за стола, подошел к невесте, подвязал концы хели, завязал в один конец деньги и поднял его. Ее лицо было круглым, брови тонкими и черными как смоль, ресницы длинными, губы алыми. Щеки ее зарделись румянцем от смущения, от сознания того, что все в эту минуту смотрят на нее. Карафил [5] в носу лишь подчеркивал красоту невесты. Пряди волос у висков вились локонами, рот был маленьким, носик тонким и немного заостренным, лоб чистым, а тень от бардженика [6] падала на глаза. Камни на кольцах и браслетах сверкали на солнце, перламутр переливался и блестел, словно снег на вершинах гор, серьги в ушах и полы ее платья плавно покачивались в такт танцу. Глаза ее были опущены, и только когда золовка, танцующая рядом, сбивалась с ритма, она слегка поворачивала голову в ее сторону, словно подсказывала ей, что та ошиблась.
— Красавица!..
— Клянусь, нет ей равных!..
— Девушка достойна Вакиля!..
Голоса восхищения слышались отовсюду. Свекор – Ахмед – подошел и поцеловал невестку, а свекровь – Нане – вышла из дома с половником в руках [7] и в танце приветствовала молодую сноху.
— Что же ты перед Ахмедом так не танцуешь, Нане? – послышался чей-то насмешливый голос.
Из-за громкой музыки Нане не расслышала его, а Ахмед на радостях подошел к жене, только хотел было обнять ее и поцеловать, но Нане уклонилась и замахнулась на него половником. Ахмед еле увернулся, и Нане промахнулась. Народ прыснул со смеху. Ахмед, танцуя, стал снова приближаться к жене, но та отбежала и издалека погрозила ему половником.
— Нане нагнала страху на Ахмеда, — кто-то пошутил из толпы, и теперь уже все смеялись во весь голос. Музыканты подошли ближе и стали играть веселей и призывней, словно подзадоривали Ахмеда. И тут он, лихо отплясывая, выхватил половник из рук жены и снова попытался обнять ее при всех, но Нане побежала к дому. Ахмед на радость гостям припустил за ней, но она уже забежала внутрь. Хохот во дворе стоял оглушительный.
— Ты даже с женой своей справиться не можешь, да продлятся твои дни, — хохотал сардауати.
— Ну, да, — угрюмо ворчал Ахмед. – Если у меня такой сардауати, что же тогда мне сказать…
Веселье текло рекой, все радовались, смеялись, шутили, и иногда был слышен голос дафчи: «Браво!.. Браво!..»
Стояла поздняя весна, погода была теплой и чудесной. Дул легкий ветерок, а на небе не было ни облачка. День близился к концу, тень от гор постепенно удлинялась, солнце садилось за горизонт. Говянд продолжал господствовать во дворе, размеренно и чинно двигаясь по кругу.
— А где мой Вакиль, почему его не видно? – спросил у Ахмеда сардауати.
— Он на машине поехал за друзьями. Скоро должен подъехать, не знаю, почему он задерживается, — ответил Ахмед.- Ну, ничего, молодежь, может, где-то задержались.
— А столы уже накрывать? – спросил сардауати.
— А не рано ли?
— Да нет, как раз вовремя и поспеем.
— Ну, раз так, пойду скажу женщинам, пусть накрывают, — с этими словами Ахмед взял под руку сардауати, и они пошли к дому. – Пока все приготовят, пройдет много времени. Ты, пожалуйста, следи, чтобы музыка не умолкала. Пусть молодежь вдоволь повеселится, натанцуется. Пусть свадьба Вакиля будет веселой и радостной, он же у меня младшенький. Дай бог тебе здоровья, ты все сделал так, как я хотел, спасибо тебе.
Разговаривая, они дошли до той комнаты, где накрывали столы. Постояли там, посмотрели, дали некоторые распоряжения домочадцам. А во дворе свадьба шла полным ходом, говянд звал за собой и становился все длинней.
Спустя некоторое время столы были накрыты. Мужчин позвали в дом, а музыканты остались во дворе. Молодежь не шла в дом, всем хотелось танцевать. Мелодии то и дело сменялись одна за другой. От звуков дафа и зурны молодая кровь бурлила, играла, и парни и девчонки с упоением плясали.
Еще через некоторое время в дом позвали музыкантов. Их посадили на специальное место, где они могли и угощаться, и играть.
В большой комнате собралось столько народу, что яблоку негде было упасть. Как того требовал обычай, мужчины сидели отдельно. Женщин в той комнате не было. Как только гости расселись по своим местам, сардауати встал и произнес тост за здравие Севека, предлагая назначить его тамадой. Севек поблагодарил гостей и в свою очередь назначил помощников себе за каждым столом и еще отдельного помощника, который бы занимался музыкантами. После этого он наполнил бокал и встал, призывая к вниманию:
— Уважаемые гости! – начал он. – Ничто в этом мире не происходит без причины. И поводом к сегодняшнему нашему веселью послужила эта свадьба двух роз, двух несравненных цветков. Давайте же поднимем бокалы за то, чтобы они цвели всю жизнь и были счастливы! А отвечать за обоих будет Вакиль [8], – с этими словами он выпил свой бокал до дна, достал червонец и послал музыкантам. – Сыграйте в честь молодых какую-нибудь веселую песню!
Зазвучала музыка, и пиршество началось. Гости пили за счастье молодых, желали здоровья тамаде, мужчины наперебой совали деньги музыкантам, заказывая любимые мелодии. Дафчи сбился со счета, объявляя, кто сколько денег дал и какую песню заказывал. Певцы исполняли желание каждого гостя, чтобы ни один из них не остался бы недовольным. Все это длилось довольно долго, пока тамада не попросил музыкантов остановиться.
— Где же Вакиль, Ахмед? — спросил тамада. — Пусть жених выйдет к гостям.
Ахмед стоял у дверей, прислонившись к стене. Услышав тамаду, он сделал несколько шагов вперед и сказал:
— Вы уж извините нас, гости дорогие, видит Бог, Вакиль давно уже уехал за товарищами, но до сих пор не вернулся.
— Ничего-ничего, ты отец, ты и будешь за сына ответ держать, — сказал Севек.
Так и сделали. Ахмед от имени сына произнес тост, поблагодарил гостей, и свадьба продолжилась. После нескольких тостов тамада вновь поднялся, постучал вилкой по стакану и призвал к вниманию:
— Дорогие гости, мы все собрались сегодня здесь, чтобы отпраздновать свадьбу молодых. И каждый из нас принес что-то в подарок новой семье. Так давайте же сейчас вручим наши подарки, а потом будем веселиться до утра, время у нас есть.
Все присутствующие с ним согласились, тут же назначили одного, чтобы он записывал, кто что принес, и к нему тотчас же потянулись гости с конвертами и подарками. Когда с этим было покончено, гости встали из-за стола и вышли во двор, чтобы женщины смогли поменять тарелки и обновить угощение. Когда спустя некоторое время все вернулись в комнату, тамада вновь обратился к гостям:
— Времени у нас много. Каждый из вас может показать свое умение – спеть что-нибудь или рассказать смешное. Не стесняйтесь. Порадуемся все вместе.
— Может, начнем с тебя? – раздался голос гостя, сидящего с краю.
— А ты что, сомневаешься в моих способностях? Уж все-то знают, какой я талантливый. Таких, как я, нет! – подбоченившись, сказал тамада, и все дружно засмеялись.
Так с шутками и пересмешками гости продолжали веселиться, при этом не забывая об обычаях и традициях. Когда кто-то хотел выпить за чье-либо здоровье, то, согласно устоявшимся традициям, сначала обязательно спрашивал на это позволения у тамады, и пока не получал его одобрения, не поднимал свой бокал. Так было заведено издавна, и стар и млад строго соблюдали этот негласный закон. А тамадой назначали такого человека, кто пользовался большим уважением среди гостей. Поэтому на свадьбах почти не было конфликтов, драк и ссор, потому что никто никого не задирал, не оскорблял и даже слова грубого не говорил – никто не позволял себе этого.
В тех краях было принято, что свадьба гуляла до утра. А утром хозяин готовил свадебный шашлык, накрывал во дворе стол, угощал гостей, и только потом все расходились и разъезжались по домам. А пока гости ели-пили, танцевали, веселились, столы постоянно обновлялись и ломились от угощения.
[1] даф – национальный музыкальный инструмент, барабан
[2] сардауати – руководитель свадьбы
[3] дафчи – музыкант, играющий на дафе
[4] хели – свадебное покрывало невесты красного цвета
[5] карафил – серьга, продеваемая в ноздрю
[6] бардженик – женское украшение из золотых или серебряных монет, одевающееся на лоб
МИНИАТЮРЫ
МИНИАТЮРЫ
Нет, не могу поехать…
Односельчане часто спрашивают меня: «Почему не приезжаешь в деревню? Может, ты обиделся?»
А как мне ехать, когда дорога к дому заросла травой по пояс, а детская колыбель и заботы юности превратились в руины?
Нет, обиды у меня нет. А если и есть, то только на мою мать за то, что закрыла дверь нашего дома, а ключи забрала с собой и безвременно ушла в другой мир…
Нет, не могу поехать в деревню. Поехать в деревню и не зайти в свой дом… Не могу…
Любовь, которая давно прошла
Мы давно не виделись. После нашей последней встречи прошло много времени: она стала матерью, я – отцом.
Когда мы в этот раз встретились, то долго смотрели друг на друга, и каждый прочитал в глазах другого ту любовь, которая давно прошла, но… Мы говорили только о своих детях. Говорили о них, которые еще больше отдаляли нас друг от друга. Потому что я не хотел, чтобы у ее детей появился отчим, а она не хотела, чтобы у моих детей появилась мачеха.
Мы встретились лишь раз, но и этого было достаточно, чтобы тот огонь разгорелся еще сильнее и потом долго тлел как стог сырого сена.
Ах, как хотелось бы…
Ах, как хотелось бы опять оказаться в деревне… И чтобы опять там справляли свадьбу. Молодежь бы собралась в центре деревни, иногда поглядывая то в сторону дома, где шла свадьба, то в сторону стайки молодых девушек. Под звуки зурны выносили бы дерево жениха1, которое из дома в дом совершало бы круг по деревне. А мы бы собрались вокруг него и радовались вместе со всеми новому союзу.
И пусть опять у нас не было бы праздничных одежд. Я бы опять послал бы мать найти для меня в деревне что-нибудь подходящее. Я бы надел эти чужие вещи, прошелся бы в них по деревне, а потом пошел бы на свадьбу. В говянде искал бы глазами мою любимую. В душе бы радовался, что она видит меня приодетым (пусть даже и в чужой одежде!). Пока свадьба не закончилась бы, я не вышел бы из говянда.
Как хотелось бы, чтобы все это было, а мое тогдашнее понимание было таким, как сейчас.
Ах, как хотелось бы опять оказаться в деревне!..
Но почему?
Еду поездом в город на свидание с любимой… И кажется, что поезд мне назло едет так медленно! Так медленно, что сердце готово выскочить из груди. Он совсем не торопится, а как хотелось бы, чтобы он набрал скорость и мчался как ветер…
Но почему, почему он так тащится?
Возвращаюсь из города. Попрощался с любимой, оставил у нее частичку своего сердца и возвращаюсь. А теперь кажется, что поезд мне назло мчится как ветер. Словно необузданный конь несется по дикой степи, так и он, набрав скорость, стремительно уносит меня от моей любимой. Что ему до моих желаний? Ему и невдомек, что мне хочется одного – чтобы он вообще не выезжал из города.
Но почему этот поезд так мчится? А может, кому-то в нем кажется, что он едет слишком медленно?
Ответ солдата
Старого солдата как-то спросили:
— Ты был на войне, видел столько смертей и горя. Но есть ли что-то, что потрясло тебя больше всего?
— Пока я жив, не забуду двух вещей. Одно – когда увидел, как маленькая девочка прижалась к груди убитой матери. Второе – когда война закончилась и я вернулся домой, меня не узнал мой сын, который родился после моего ухода на фронт. Вот этого я никогда не забуду.
Две пули
Говорят, два курда были заклятыми врагами. Каждый искал удобный случай убить другого.
Как-то раз один из них пробирается в шатер другого. Видит, враг его спит. Он решает дождаться, пока спящий не проснется, садится у изголовья и ждет. Видит, тот проснется нескоро, встает, бросает на него задумчивый взгляд и, уходя, кладет на подушку спящего две пули и выходит.
Когда тот просыпается, видит эти две пули и, покачав головой, говорит:
— Смотри-ка, а ведь он мог меня спящим убить. Но не убил. Да, я даже где-то рад, что такой человек, как он, мой враг. Даже враг не должен быть подлым.
Смерть принял в лицо
Рассказывают, как однажды враг напал на одно курдское племя. Вместе со всеми бойцами глава племени посылает на войну и своего сына.
В боях сын был убит. Его тело кладут на спину коня и везут к отцовскому дому. Когда отец узнает, что сын погиб и везут его тело, посылает вперед гонцов.
— Поезжайте и узнайте, с какой стороны у него рана – со спины или на груди. И скажите им, чтобы они, пока не получат мой ответ, не привозили тело.
Гонцы едут, смотрят, рана у убитого на груди. Возвращаются и рассказывают об этом отцу.
— Значит, это мой сын, — говорит отец. – Не струсил, не побежал от врага. Смерть принял в лицо. Ступайте, привезите его тело. Вот теперь мы можем оплакать его как полагается.
Во имя свободы
Как-то раз злейший враг Мустафы Барзани1 направляется в расположение его штаба. Приблизившись, он спрашивает у окруживших его пешмарга:
— Где Барзани? Мне надо с ним поговорить.
Пешмарга удивляются, но идут и докладывают Барзани. Он распоряжается, чтобы того пропустили.
Когда пешмарга требуют, чтобы он сначала сдал оружие и только потом зашел, он отказывается:
— Какой курд без оружия? Я что, у вас в плену?
При этих словах Барзани выходит, делает знак пешмарга и заводит пришедшего к себе.
— Барзани, ты прекрасно знаешь – мы враги и давно хотим отомстить друг другу. Но сегодня я пришел сказать тебе, что на время готов забыть о нашей вражде. Я вижу, ты ведешь борьбу не за себя, не за свое имя или семью и не за свой род, а за курдский народ. И поэтому с этого момента я и мой род присоединяемся к этой борьбе. Но знай: в тот день, когда ты достигнешь своей цели, когда курдский народ будет освобожден, с того дня мы опять станем врагами.
Барзани подводит руку к своему поясу, достает из кобуры револьвер, протягивает ему и говорит:
— Возьми. В тот день, когда курды получат свободу, этим револьвером можешь меня убить.
Тяжелое горе
В Курдистане шла война. Курды в очередной раз поднялись на борьбу за свои национальные и человеческие права.
У одной курдянки было шесть сыновей. Все они идут воевать, и пятеро погибают на полях сражений. Когда один за другим привозят их тела, мать не оплакивает их. Но когда погибает ее шестой сын и привозят его тело, только тогда она, выплакав все глаза, облачается в глубокий траур.
Соседи и близкие спрашивают ее:
— Как же так? Неужели твое сердце не болело за тех пятерых? Почему оплакиваешь только этого?
На что она отвечает:
— Дети есть дети. Все шестеро моя кровинушка. Я не плакала оттого, что вместо одного шел воевать другой. А в трауре я потому, что у меня больше нет сыновей послать на войну. Вот самое тяжелое горе.
Смех и выгода?
Сколько фальши, сколько подхалимства и подобострастия в смехе твоем! Как же я ненавижу тебя и этот смех…
В нем – вся низость и подлость твоей души. Ты можешь лицемерно гоготать, если это в твоих интересах. Ты можешь заливаться смехом, подхалимничая перед теми, кто выше тебя по положению. Стоит им «пошутить», какой бы бездарной и безвкусной ни была эта «шутка», ты так начинаешь давиться от смеха, что со стороны кажется, будто этот смех искренен и неподделен. Но ты никогда не смеешься от души. Ты не можешь смеяться от души. Даже в смехе твоем есть расчет и выгода. Ты не станешь смеяться даже над самой острой шуткой, если посчитаешь, что для тебя в том нет хоть малейшей пользы. Ты даже не улыбнешься…
Смех и выгода? Смех и расчет? Может ли человек в своем смехе быть таким продажным? А ты такой. И я уверен, что ты не только смех, но и душу свою можешь продать. Продающий смех продаст и душу. Продаешь–не продаешь – дело твое. Вот только жаль, что есть люди, принимающие твой фальшивый смех за чистую монету, а тебя – за достойного человека.
И как они не чувствуют этой фальши? Как не замечают того, насколько твой смех неестественен, наигран и натянут? Как не видят этого?
Ох, уж этот твой смех, продажный лицемерный и лживый! Как же я возненавидел тебя и твой смех…
Смерть
Листок с шелестом упал с дерева. Не знаю, почувствовало дерево боль или нет, но у меня ёкнуло сердце, и почему-то вдруг подумалось о смерти.
Дети
Творения писателя – как его дети. Пока не изданы, они любимы и сладки, как твои малыши. А опубликованные – они как повзрослевшие твои дети, уже вышедшие из-под родительской опеки и отдалившиеся от родного крова.
1 дерево жениха («дара заве») – по курдским обычаям, за несколько дней до свадьбы небольшое деревце украшается фруктами, сладостями и яркими платками; когда приводят невесту, один из дружков жениха встряхивает его над ней, а детвора подбирает упавшие с него фрукты и сладости
1 Мустафа Барзани (1903-1979) – легендарный герой курдского народа, многие годы руководил национально-демократическим движением в Иракском Курдистане
РУКА МАТЕРИ
РУКА МАТЕРИ
(Легенда)
Тяжелая болезнь приковала мать малолетних детей к постели. Убитый горем муж сидел у изголовья и время от времени вытирал платком пот с ее светлого высокого лба, с болью смотрел в красивые глаза жены, и каждый ее стон огромной силой отзывался в его сердце. Хозяйка дома угасала у него на глазах. Их любовь и счастливо прожитые годы стали казаться ему чем-то очень далеким и нереальным.
Неожиданно лицо жены оживилось, глаза заблестели. Маленькая надежда зародилась в душе несчастного мужа. Она повернулась к нему, посмотрела на него ясными глазами, взяла его руку и сказала:
— Любимый! И ты, и я, мы оба знаем, что мне уже не подняться. Видно, так Богу суждено. Но если ты меня любишь, не дай нашим детям осиротеть…
Лицо мужа омрачилось. Отошедшая было боль вновь вернулась с удвоенной силой, безжалостно ударяя по открытой ране. Но он поспешил взять себя в руки:
— Перестань, не говори так. Все болеют – и что же? Потерпи немного, все пройдет. Вот увидишь – ты поправишься, опять встанешь на ноги, и все будет по-прежнему. У нас с тобой еще вся жизнь впереди. Ты очень нужна мне и детям. И прошу тебя, больше не говори об этом.
Жена тяжело вздохнула, откашлялась, опять посмотрела на мужа. Казалось, его глаза и голос придали ей силы.
— Нет, любимый. Я уже не поднимусь. Ты должен подумать о себе и о детях, — ее приглушенный голос доносился словно из самых глубин души. – Ты лучше меня знаешь, что и как делать. Я знаю, после моей смерти ты снова женишься. Ты не можешь не жениться – у тебя малые дети. Но я прошу тебя только об одном: после того, как я умру, отрежь мою руку у кисти и отдай ее мачехе моих детей… Когда она будет их бить, пусть бьет моей рукой. Рука матери легкая – им не будет так больно и плохо.
Мать замолкла. Голова ее беспомощно упала на плечо, красивые глаза закрылись.
СЕМЬ ВИСЕЛИЦ
СЕМЬ ВИСЕЛИЦ
(Легенда)
Мсто совершил преступление. Падишах выносит решение повесить его.
Настает день казни. С самого утра глашатаи объявляют по всему городу, что сегодня на городской площади Мсто будет повешен. Площадь постепенно наполняется горожанами. Мсто со связанными за спиной руками выводят из тюрьмы и доставляют к виселице. Там уже все готово к казни. Когда судья начинает зачитывать указ падишаха, шум на площади моментально стихает. После оглашения приговора, как того требовал обычай, падишах обращается к Мсто с вопросом:
— Есть ли у тебя последнее желание? Кроме помилования проси что хочешь.
Мсто был красивым молодым парнем. На какой-то миг падишаху становится жаль его, но вина Мсто была велика и доказана, и, вспомнив об этом, падишах отгоняет от себя то небольшое сострадание, которое возникло было при виде приговоренного юноши. Он отворачивается и в ожидании задумчиво перебирает четки в своих руках.
Мсто внимательно смотрит на палачей, потом переводит взгляд, полный тоски и печали, на далекие горы и на мгновение застывает. На площадь опускается мертвая тишина. Народ замирает в ожидании ответа осужденного, но он, казалось, ничего не замечает. Ничего, кроме этих величественных гор, вершины которых так четко и ясно освещало теплое утреннее солнце. Внезапно, словно очнувшись от задумчивости, Мсто возвращается к реальности. Поворачивается к падишаху и, поклонившись, говорит:
— Да продлятся твои дни, мой падишах, — делает тяжелый вздох и продолжает, — если будет на то твое согласие, пусть построят еще семь виселиц. Таково мое последнее желание.
Ошеломленный падишах смотрит то на осужденного, то на собравшийся народ. Площадь наполняется глухим гулом. Никто – ни горожане, ни сам падишах – не ожидал услышать столь странного последнего желания. Всем казалось, что Мсто попросит нечто большее и уж никак не еще семь виселиц. Неужели ему одной мало?
Да, хоть такая необычная просьба и удивляет падишаха, он отдает приказ построить эти семь виселиц.
Всё вокруг засуетилось: притащили бревна, стали спешно расчищать место, привели еще нескольких рабочих, чтобы работа пошла быстрее. Через некоторое время все было готово.
Ни разу, пока сооружались эти виселицы, Мсто не взглянул в их сторону. Он, не отрываясь, с тоской смотрел только на далекие горы и не замечал всю суету вокруг себя. Казалось, ему ни до чего нет дела и хочется только одного – успеть за последние минуты своей жизни насладиться видом этих прекрасных и далеких вершин.
Падишах немало удивлен этой картиной, но не подает виду и обращается к приговоренному:
— Ну, что, как ты и просил, мы построили семь виселиц. Твоя последняя просьба выполнена.
Услышав эти слова, Мсто вздрагивает. С трудом оторвавшись от своих мыслей, он говорит упавшим голосом:
— Да продлятся твои дни, повелитель, — и еле слышно оброняет про себя, — но это ли было моим последним желанием?
На площади воцаряется полная тишина. Падишах смотрит на Мсто и молчит. Палачи смотрят на падишаха и ждут его указаний. Но тот не торопится и пристально смотрит на осужденного. Мсто же тем временем легкой и спокойной походкой подходит сначала к одной виселице, внимательно ее осматривает, потом направляется к другой. И так он обходит все только что построенные семь виселиц и возвращается к первой. Бросает еще один взгляд на собравшийся на площади народ, на далекие горы и тяжело вздыхает.
— Мой падишах, — Мсто поворачивается в его сторону, — я готов. Можете начинать.
Палачи вопросительно смотрят на судью, и он делает знак, чтобы те начинали. Глубокий вздох вырывается из толпы. Некоторые не выдерживают, начинают плакать. А Мсто, отвернувшись от палачей, не отрываясь смотрит на горы.
В этот момент падишах поднимает руку и приостанавливает церемонию казни.
— Скажи-ка мне, — обращается он к Мсто, — если ты вернулся к этой первой виселице и выбрал именно ее, так зачем же тебе понадобилось, чтобы построили еще семь новых? Ты можешь объяснить, почему?
Мсто, помолчав немного, опять смотрит на далекие горы и отвечает:
— Я объясню, мой падишах. Ты ведь знаешь, жизнь сладка. Каждый хочет прожить подольше. Жажда жизни – она есть у всех. А насчет тех семи виселиц… Я хотел, чтобы пока их строили, хоть немного удлинить свою жизнь, хоть на несколько минут… Чтобы чуть дольше мог смотреть на этот мир, на мои любимые горы, где я родился и вырос. Все дело в этом.
Мсто замолкает и медленно оглядывается вокруг, с жадностью вбирая в себя окружающие образы уходящей жизни.
Гробовое молчание толпы сменяется сначала отдельными всхлипами, вздохами, а потом и усиливающимся ропотом. Тут и там начинают раздаваться крики:
— Прости его, падишах…
— Пожалей его, он так молод…
— Освободи во имя Господа…
Все взоры обращаются к падишаху. Тот неторопливо встает и поднимает правую руку. Шум на площади тут же стихает.
— О, мой народ, — обращается к людям падишах и, помолчав немного, продолжает. – Он совершил преступление и должен быть наказан. Но его ответ пришелся мне по душе. – Падишах поворачивается к Мсто и говорит: — Я вижу, как ты любишь жизнь, как любишь свои горы. Я буду милосердным и прощаю тебя. Иди, ты свободен во имя Господа. Но если ты еще раз преступишь закон, пеняй на себя – прощения тебе не будет. И не забывай никогда этот день.
Площадь наполняется всеобщим ликованием. Всюду слышны крики во славу падишаху и его милосердию.
А Мсто так и остается стоять под виселицей и ошеломленным взглядом смотрит то на ликующую толпу, то на свои любимые горы… и не знает, что ему делать.
СТРАХ
СТРАХ
По вечерам в доме Джимшида собирались мужчины со всей деревни. В ода′1 часто было яблоку негде упасть. Рассаживались по старшинству: во главе комнаты восседали почтенные старцы, после них располагались мужчины средних лет, а за ними около входа усаживалась молодежь. Детвора теснилась рядом: кто оставался стоять, переминаясь с ноги на ногу, а кто и вовсе садился на земляной пол. В углу горел камин, куда время от времени подбрасывали кизяк, а дым от папирос плотным слоем окутывал комнату. Под мерный звук перебираемых чёток шел неторопливый и обстоятельный разговор. Один, закончив свой рассказ, передавал слово другому, и тот со словом «итак…» брал протянутые ему чётки и начинал излагать свою историю. Каждый вечер говорили о чем-то одном, и обычно тема для разговора возникала сама собой. За интересной беседой иногда не замечали, как наступала полночь, потом вставали, прощались с домочадцами и друг с другом и расходились по домам.
В тот вечер речь зашла о привидениях. Мужчины рассказывали истории одна интереснее другой, а мы, дети, навострили свои уши и жадно внимали каждому слову. От этих разговоров у нас мороз пробегал по коже, и мы, словно завороженные, не в силах были сдвинуться с места.
— А вы знаете, что на Нишокском мосту водятся привидения? – спросил Бадо у собравшихся. Некоторые кивнули и ответили, что да, мол, знают об этом.
— Как-то раз я ночью верхом на лошади возвращаюсь домой. Молод был в то время, никого и ничего не боялся. Поводья выпустил из рук, и лошадь идет себе тихо по знакомой дороге. Доезжаю до Нишокского моста, и вдруг ни с того ни с сего меня охватывает какой-то жуткий страх. «Господи, да что же это со мной? — подумал я. – Ведь я не из робкого десятка, так чего это я так испугался?» Ударяю лошадь по бокам, но она стоит как вкопанная и ни шагу вперед не делает. До того дня я ни разу не стегал ее кнутом – рука не поднималась. Но в этот раз пришлось отхлестать ее несколько раз, а она все равно не идет – и все тут. – Бадо достал табакерку, завернул себе папиросу, угостил почтенных старцев табаком, зажег папиросу, сделал несколько глубоких затяжек и продолжил. – Господи, да что же это такое? На меня напал такой страх, что я даже боюсь слезть с лошади. Да и она, окаянная, стоит и не шелохнется. Короче говоря, смотрю, прямо перед лошадью стоит что-то, похожее на борзую.
— Да ты что… — послышалось несколько голосов.
— Я, думая, что это собака, цыкаю, чтобы она шла прочь. А ей хоть бы что – стоит на задних лапах – и все. Я еще раз взмахиваю кнутом. Лошадь отпрыгивает немного в сторону. Я хлещу ее кнутом, и в этот момент это окаянное прыгает и оказывается прямо за моей спиной верхом на лошади. И только тогда я понял, что это не что иное, как привидение. Хочу кричать, хочу позвать на помощь, а голоса нет, не могу издать ни звука. А это, проклятое, как стало скакать туда-сюда! То впереди меня окажется, то сзади. Я от страха уже и поводья отпустил, и лошадь заметалась, а удержать ее у меня и сил нет. Разок-другой оно прыгнуло мне на руку. До чего же тяжелое оно было! Как будто семь пудов соли положили мне на руку! Чувствую, и лошадь сильно испугалась да как припустила вперед… А это все скачет и скачет – то на лошадь, то на меня! Не знаю, сколько времени это все длилось. Очнулся только тогда, когда увидел, что мы уже стоим у реки, что течет мимо нашей деревни. И вдруг привидение исчезло. Оглядываюсь туда-сюда, а его нет и след простыл.
— А ты перешел реку или нет? – спросил у Бадо мужчина средних лет.
— Ну да, конечно, — ответил Бадо. – Насколько я помню, до того, как подошли к реке, оно сидело сзади меня. Но как только лошадь вошла в воду и перешла на тот берег, оно исчезло.
— Привидения воды боятся, — подал голос другой. – Говорят, стоит им коснуться воды, они падают замертво. И еще – если бы с тобой была лопата и ты положил бы ее ему на шею, оно бы сразу же упало замертво.
— Вот вам и моя история с привидением, — заключил Бадо свой рассказ. – В тот вечер от страха у меня отнялся язык, а руки так ослабли, что я не мог удержать поводья. И вот таким полумертвым лошадь привезла меня домой.
— Да, страх, что наводит привидение – жуткий. И врагу своему не пожелаю встретиться с ним, — сказал один из мужчин почтенного возраста. – А ведь сколько таких случаев было, что мужчины от этого страха лишались мужской силы. Рассказывают, что как-то раз в одной деревне понадобилось одному выйти ночью из дома, как говорится, по нужде. Сзади на него нападает привидение и начинает его душить. Этот, обессиленный, еле доползает до дома, зовет домашних на помощь и кричит, что, мол, этот проклятый душит меня. Пока те просыпаются и выбегают, видят, он лежит уже мертвый. Так что, Бадо, тебе еще повезло, что с тобой ничего плохого не случилось. А может, еще и потому ты уберегся от худого, что характер у тебя сильный и натура крепкая. Кто знает?
Мужчины продолжали рассказывать о привидениях, а мы, дети, внимательно слушали, затаив дыхание и съежившись от страха. Когда кто-то из взрослых начинал говорить, все вокруг стихало, и был слышен только голос очередного рассказчика. Истории не повторялись, и каждый рассказывал что-то новое и не менее интересное. И поэтому, стоило кому-то что-то начать, все ждали от него чего-то особенного.
— Я тоже хочу вам кое-что рассказать, — сказал Сафо.
— Давай, мы тебя слушаем, — раздались голоса со всех сторон.
Сафо поднес кулак ко рту, пару раз кашлянул, раскрыл свой кисет и не спеша завернул папиросу.
— В тот год я возвращался из города, — начал Сафо свой рассказ. – Был уже вечер, когда я сошел с поезда. Сначала я решил переночевать у моего друга, который жил недалеко от станции, а утром вернуться домой. Но потом передумал. Решил, что идти мне не так уж и долго, дорога близкая и что к полуночи успею добраться до деревни и попасть домой.
Сафо прервал свой рассказ, зажег папиросу и сделал одну-две затяжки. Все, кто был в ода′, молчали и ждали продолжения. Если бы пролетела муха, ее бы стало слышно. Мы все настроились на интересный рассказ о том, что же произошло с Сафо в тот вечер.
— Ну, я пустился в путь, — продолжил он. – Дело было то ли в конце весны, то ли в начале лета. Было полнолуние и светло, как днем. Я шел, шел, шел…
И опять Сафо оборвал свой рассказ и обернулся к одному из молодых.
— Не сочти за труд, подай своему апо1 воды.
Ведро с водой и кружка были у двери. Этот молодой подскочил, наполнил кружку и подал Сафо. Тот выпил, вытер платком усы и сделал еще несколько глубоких затяжек.
— Ну, ты будешь рассказывать или нет? – не выдержал Бадо. – Не томи!
— Ну, так вот. Я шел, шел, шел и дошел до Нишокского моста.
— Сейчас окаянное и появится, — в нетерпении заерзал один из молодых парней, но Сафо и бровью не повел. Его рассказ дошел до самого интересного места, и никому не хотелось пропустить ни единого слова. Настала мертвая тишина, и только чётки в руках мужчин защелкали еще быстрее.
— Я дошел до Нишокского моста, и вдруг меня охватил сильный страх. Я немного постоял, потом зажег папиросу, покурил и пошел дальше. Шел, шел и дошел до своего дома. Постучал в дверь, жена открыла, и я зашел домой.
Сафо замолк, опустил голову и погладил усы. Некоторое время все сидели молча, ожидая продолжения рассказа. Но Сафо молчал.
— И что дальше? – спросил один.
— А дальше я разделся, лег и уснул.
— Как? И это все? – поразился Бадо.
— Да, все.
— Ну, ты даешь! Вот это да! А мы-то думали, ты сейчас расскажешь нам что-то интересное! – разочарованию Бадо не было конца.
— А что, разве не интересно было? – обиделся Сафо.
— Ну, что ты! Твой рассказ был просто бесподобен! – с иронией сказал Бадо, и присутствующие покатились со смеху. И тут же со всех сторон посыпались шуточки:
— Ну, давай, Сафо, расскажи нам еще что-нибудь, — сказал один, и опять все вокруг дружно рассмеялись.
— Да погоди ты! Сафо испугался, вот и решил нам поведать об этом…
— А ведь, клянусь, он и вправду «интересное» нам рассказал: «Я шел, шел, шел и дошел домой»!
Говорили и смеялись. Не смеялся один Сафо. Он с удивлением смотрел на развеселившихся односельчан, словно поражался тому, как его интересный рассказ мог не понравиться, да еще вызвать такую иронию и такие обидные шуточки.
На следующий день об этом рассказе Сафо судачила вся деревня.
— А ты не скажи, вчера Сафо в ода′ Джимшида такую интересную вещь рассказал, — говорили сельчане друг другу и смеялись.
Стоило Сафо оказаться поблизости, они нарочно громко, чтобы ему было слышно, начинали повторять уже ставшую известной на всю округу его фразу «я шел, шел, шел и дошел домой». Говорили и украдкой поглядывали в его сторону. Сафо при этом ничего не отвечал, опускал голову, молча отходил и шел к своему дому.
И пока Сафо был жив, деревня еще долго потешалась над незадачливым рассказчиком.
МАХМУД
МАХМУД
Махмуд слыл в деревне чудаковатым и глуповатым человеком. Иногда он вытворял такое, что уму было непостижимо. Односельчане хорошо знали об этом и поэтому, когда в очередной раз слышали о его какой-то странной выходке, только смеялись и говорили:
— Ну, если не Махмуд натворит, то кто еще?
Как-то раз Махмуд направляется по делам в дальнюю деревню. По пути хочет закурить, но спохватывается, что кисет с табаком забыл дома. Ему уже лень возвращаться обратно, и он прикидывает, что по пути ему еще встретится какой-нибудь заядлый курильщик. Идет, но как назло, навстречу никто не попадается. Не выдерживает, собирает по дороге высохшие листья щавеля, растирает, крошит их в пыль и скручивает папиросу. Разок-другой делает затяжку, но чувствует, что это только увеличивает желание, отбрасывает подальше самодельную папиросу и продолжает свой путь. Идет, а охота покурить только усиливается. Вдруг Махмуд замечает вдалеке идущего ему навстречу человека. В душе появляется надежда. Поравнявшись, Махмуд здоровается и спрашивает путника:
— Послушай, ты куришь?
— Да, курю, — отвечает тот. – А у тебя, наверное, закончились папиросы?
— Да видишь ли, какая незадачка. Я кисет с табаком забыл дома. Не угостишь ли меня папиросой?
— Конечно, — говорит путник, садится на обочину дороги, достает кисет и протягивает Махмуду.
Махмуд сворачивает толстую папиросу и закуривает. Выкурив одну, сворачивает другую, такую же толстую. Покурив и поговорив о том о сем, оба встают, и, прощаясь, Махмуд спрашивает:
— Ты, наверное, возвращаешься домой?
— Да.
— А мне еще далеко идти. Не дашь ли мне в дорогу немного табаку? Уж больно курить хочется.
— Да, конечно, возьми себе несколько папирос, — говорит путник и протягивает ему кисет.
Махмуд берет себе ровно половину, прощается и продолжает свой путь. Отойдя немного, прикидывает, что табака взял мало. «Ах, надо было побольше взять. Он ведь все равно идет домой, зачем ему столько?», — поворачивается и окликает путника. Тот останавливается. Махмуд подходит к нему.
— Этого табака мало. Дай мне остальной, — говорит он приказным тоном.
— Пожалуйста, оставь мне только пару штук, а остальное возьми, — отвечает путник и протягивает ему кисет.
Махмуд опустошает кисет и пустым возвращает путнику.
— Ты хотя бы одну-две оставил мне, — удивленно, но спокойно говорит тот.
Махмуд, даже не ответив, отворачивается и уходит. Идет, а про себя думает, что уж больно хорош был кисет. «Да, красивый у него кисет. А он, видно, добрый, наверное, ничего не скажет. Надо у него этот кисет отобрать», — решает Махмуд, опять поворачивается и окликает путника.
— Подожди, хочу тебе кое-что сказать.
Путник терпеливо ждет, пока не подойдет Махмуд.
— Отдай мне свой кисет, — опять приказным тоном говорит Махмуд.
— Почему?
— Я так хочу. Говорю тебе, давай его сюда.
— А если не дам? – спокойно спрашивает тот.
— А не дашь, так я силой отберу.
— Ну, так я не даю. Посмотрю-ка я, как ты его отберешь, — говорит путник и исподтишка смотрит на Махмуда. Видит, тот без оружия.
Махмуд повторяет свои угрозы.
— Да ты что, разбойник, что ли? Или с ума сошел? Так отвечаешь на добро? Я тебе папиросы, а ты так со мной? Я сам виноват: зачем дал тебе папиросы, чтобы ты так обнаглел!
— Значит, не дашь?
— Не дам!
Махмуд накидывается на путника. Тот ловко уворачивается от удара и сам так сбивает Махмуда с ног, что тот с грохотом падает на землю. Путник, подоспев, упирается ему коленом в грудь и достает небольшой кинжал. Увидев лезвие, Махмуд теряет от страха голову.
— Ну, все, ты от меня не живым уйдешь, — говорит путник. – Настал твой час. Я тебя убью. Вставай и вырой себе могилу. Не выроешь, я оставлю твой труп под этим солнцем воронью на съедение.
— Нет, умоляю, не делай этого! Ты этого не сделаешь! – испуганно кричит Махмуд.
— Нет, такие подлецы, как ты, должны подохнуть, — говорит путник и лезвием кинжала подталкивает Махмуда. – Давай, вставай! Кому говорят, вставай!
Махмуд умоляет сжалиться над ним, но путник непреклонен:
— Если сам не выроешь могилу, я оставлю твой труп гнить здесь, прямо посреди дороги, и будет он вонять на всю округу!
Махмуд видит, дела его плохи.
— Ну, виноват я, виноват, — говорит он дрожащим голосом. – Ради Бога, пожалей меня, не убивай! У меня дети малые, на кого они останутся?
— Видно, ты не в первый раз вытворяешь такое, — путник пинает его ногой и с гневом продолжает. – Должен же ты когда-нибудь ответить за это? – не дает Махмуду вставить ни слова и добавляет. – Настал тот день, когда за все свои подлые поступки ты будешь наказан. Живым ты от меня не уйдешь. Чтобы твой труп не сгнил под этим солнцем, лучше вставай и вырой себе могилу.
— Умоляю, не убивай меня, делай со мной что хочешь, только не убивай! — голосит Махмуд, а сам все смотрит ему в глаза и по лицу его чувствует, что путник – человек незлой. Видит, выхода у него нет, и начинает подхалимничать. – Ты человек порядочный, благородный, настоящий ага, не то что я, босяк. Да, да, босяк! Только босяк может вытворить такое! Я подумал, раз ты уступаешь мне, значит, ты слабак. Вот и захотелось мне одержать над тобой верх и прослыть после этого смельчаком в нашей округе.
— Грабя людей? – с иронией произнес путник. – Да, видно, ты действительно босяк. Ну, что ж? Тем хуже для тебя. У тебя нет выхода: вставай и рой себе могилу. Будешь рыть или нет? – и опять подталкивает его кинжалом.
Махмуд видит, и лесть ему не помогла. Делать нечего – с трудом поднимается на колени. Его сильно трясет. Растерянно оглядывается и не знает, что делать. С перекошенным от страха лицом он так и остается на коленях, не в силах выпрямиться во весь рост.
Увидев Махмуда в таком жалком виде, путник сжаливается над ним.
— Убирайся! Не стану я марать об тебя руки! Но не дай Бог тебе еще раз вытворить такое. Не суй свой нос во все дыры! Иногда вместо мыши можно и на змею напороться. Иди, я тебя не трону. Хватит с тебя сегодняшнего. Но тот табак, что я отдал тебе, давай сюда. Такие подлецы, как ты, недостойны сворачивать папиросы из табака порядочных людей. Если ты был бы настоящим курильщиком, то на такую подлость не пошел бы. Убирайся!
Махмуд, ошалевший, таращит глаза на путника и не может вымолвить ни слова. Смысл сказанного как будто не доходит до него.
— Говорю тебе, давай сюда табак и убирайся! И чтобы ты больше мне на глаза не попадался, — раздраженно и нетерпеливо говорит путник.
Махмуд, как в полусне, встает с колен, достает из кармана табак и дрожащей рукой протягивает путнику. Тот выхватывает и начинает так крошить его в руках, что табак превращается в мелкий порошок. Потом, взмахнув рукой, рассеивает его в воздухе и поворачивается к Махмуду.
— Ты думаешь, мне жаль табака? Нет, мне не жаль. Я только хочу, чтобы в этом состоянии у тебя не было ни одной папиросы для того, чтобы ты мог закурить и успокоиться. Ты должен остаться без курева, чтобы хоть немного образумиться. А если ты настоящий курильщик, ты должен знать, что это значит, — говорит путник, поворачивается и уходит.
Махмуд, как побитый, стоит и не может сдвинуться с места. Долго смотрит вслед уходящему, потом, опомнившись, продолжает свой путь.
Возвратившись в деревню, Махмуд подробно рассказывает об этой истории своим односельчанам. Но те не удивляются.
— Ну, если это Махмуд, того и следовало ожидать, — говорят они и смеются.
Очень часто, чтобы потешиться над незадачливым Махмудом, односельчане говорили ему:
— Ну, давай, Махмуд, расскажи-ка нам еще раз, как ты хотел отобрать кисет у того человека!
Махмуд отмалчивался и лишь, наклонив голову, усмехался. Казалось, ему самому становилось смешно от всего того, что он сделал.
Ну, уж очень наивным был Махмуд. Таким наивным, что даже не понимал, о чем можно рассказывать, а о чем – нет. Что случилось, что увидел, что услышал – рассказывал все, ничего не утаивал. И поэтому окружающие хоть и смеялись над очередным его приключением, а некоторые и отпускали по этому поводу острые шуточки, но все знали, что он не лжет и по наивности своей говорит все как было на самом деле.
Проделки Махмуда быстро забывались, но, казалось, односельчане постоянно были в ожидании очередных забавных историй. И они не заставляли себя долго ждать.
ЗНАХАРЬ
ЗНАХАРЬ
(Быль)
Рассказывают, как однажды жена бека упала и вывихнула себе ногу. Несчастная исходится криками и слезами, и что только не делают, а боль унять не могут. Нога сразу же распухает, да так, что кожа того и гляди лопнет, и ни сесть, ни лечь бедная женщина не может.
В той округе жил знаменитый знахарь-армянин по имени Манук. Знахарскому делу его научил старый отец: он клал в мешочек глиняный горшок, туго завязывал, разбивал молотком этот горшок и поручал сыну подогнать осколки в точности друг к другу.
— Если ты научишься на ощупь собирать осколки внутри мешочка, — говорил отец Мануку, — то из тебя выйдет хороший знахарь. А если нет, то лучше этим вообще не заниматься. Ведь разбитые кости тебе не видны – они под кожей. А ты должен научиться чувствовать их на ощупь, чтобы мог подогнать их друг к другу. Твои руки должны стать тебе глазами, чтобы ты чувствовал разбитые кости так, как если бы видел их своими глазами.
С утра до вечера отец обучал Манука и посвящал его во все тонкости своего мастерства. Со временем сын так научился этому делу, что в своем умении обошел даже старого опытного отца. Говорят, даже не подходя близко, он мог по цвету кожи сразу же определить, перелом у человека или же просто вывих. Слава о Мануке пошла по всей округе, и все обращались только к нему как к самому искусному мастеру своего дела.
Сперва бек захотел послать за Мануком, но, поразмыслив, передумал. Как человек глубоко религиозный, он не мог допустить того, чтобы руки иноверца – армянина-хрестьянина – коснулись его жены. И бек приказывает найти и привести к нему другого какого-нибудь знахаря-мусульманина.
— Достопочтенный бек, — говорят ему подчиненные, — неужели ты не знаешь, что никого лучше и искуснее Манука в этом деле нет? Даже если мы и найдем кого, никто не может поручиться, что жену твою не покалечат. А если Манук за это возьмется, будь спокоен – он все сделает как надо.
Бек призадумывается и, когда на мгновение представляет, что жена его может остаться калекой, вздрагивает. Но в то же время его вера не позволяет, чтобы иноверец хоть пальцем коснулся его жены, пусть даже для того, чтобы вылечить. Эти два чувства долго борются в нем, и наконец бек находит выход.
— Идите и позовите Манука, — говорит он слугам.
Когда Манук приходит, бек говорит ему:
— Манук, ханум упала, и я не знаю – то ли ногу сломала, то ли вывихнула.
— Ну, что ж, надо посмотреть, — отвечает Манук.
Тень набегает на лицо бека. Слова Манука ему явно не по душе. Даже не глядя в его сторону, бек изрекает:
— Нет, я не позволю тебе – иноверцу – прикоснуться к ханум. Ты должен ее вылечить, не прикасаясь к ней.
— Достопочтенный бек, но как мне ее вылечить и при этом не дотронуться до нее? – в недоумении спрашивает Манук.
— Не знаю. На то ты и знахарь. Делай что хочешь, но ты не должен прикасаться к ней. А не вылечишь или откажешься – прикажу отрубить тебе голову. Это мое решение, и лишние разговоры здесь ни к чему.
Манук видит, что спорить бесполезно – бек непреклонен.
— Ну, позволь мне хоть издали посмотреть на нее, — просит озадаченный знахарь.
— Посмотреть ты можешь, но только при мне и издали, — таким же властным голосом отвечает бек.
Бек и Манук направляются в комнату ханум. Увидев их, она в тревоге смотрит на бека, съеживается и начинает стонать.
— Лежи спокойно, — успокаивает бек жену. – Он не подойдет близко и не будет прикасаться к тебе.
Манук просит покрыть верхнюю часть больной ноги чем-нибудь прозрачным, чтобы не обнажать всю ногу. Просит и отворачивается. Служанки, засуетившись, отбрасывают одеяло и накидывают на ногу тонкую шаль. Бек говорит Мануку, что он может повернуться. Манук поворачивается и, не сходя со своего места, внимательно смотрит.
— Оберните этой тканью ногу ханум, — распоряжается он и снова отворачивается. Так и делают. Манук поворачивается и просит ханум пошевелить больной ногой столько, сколько сможет. Ханум с большим трудом немного удается сдвинуть ногу с места. Этого Мануку бывает достаточно, чтобы понять, что же случилось.
— Достопочтенный бек, — говорит Манук, когда они выходят из комнаты ханум. – Есть ли у вас буйволицы?
— Да, есть, — удивляется бек, не понимая, при чем тут нога его жены.
— Я прошу, чтобы три дня подряд одну из буйволиц хорошо кормили и давали ей побольше соли, много соли, — говорит Манук. – Но ни в коем случае не поите ее. А через три дня я вернусь, — и хочет попрощаться и уйти, но бек останавливает его.
— Буйволицу я поручаю тебе. Корми ее, как считаешь нужным, но я тебя никуда не отпущу. Останешься у нас до тех пор, пока не вылечишь ханум. А если нет, ты уже знаешь, что тебя ждет. Не дай Бог, ханум останется калекой – ты от меня не уйдешь. Ты хоть раз в жизни видел хромую курдянку? Не видел. И ханум не должна стать хромой! Ты все понял?
— Да, мой бек, я все понял, — отвечает Манук и с уверенностью добавляет. – Ханум не станет калекой. Я отвечаю головой.
— Слово мужчины? – спрашивает бек и пристально смотрит Мануку в глаза.
— Слово мужчины! – без промедления восклицает Манук.
— Ну, если так, слово свое держи и про голову не забывай.
Манук намек понимает, но ничего не отвечает беку. Тот поворачивается к слугам и отдает распоряжение:
— Отведите Манука в стойло, пусть сам выбирает, что ему нужно.
Так и делают. Манук все три дня не выходит из стойла и, не доверяя никому, делает все сам: сам кормит буйволицу, сам дает ей много соли, но не дает ей ни капли воды да еще следит, чтобы никто ненароком не напоил ее.
На четвертый день Манук накидывает прочную веревку буйволице на рога и приводит к дому бека.
— Достопочтенный бек, прикажи одеть ханум и привести ее сюда.
Ханум одевают, и несколько дочерей и невесток выносят ее, обессиленную, во двор.
— А теперь усадите ханум на буйволицу, — говорит Манук.
— Он что, с ума сошел? Как я с этой больной ногой сяду на нее? – вопли ханум наполняют весь двор.
— Ничего, ханум, потерпи, — мягко уговаривает ее Манук. – Все твои трудности на этом закончатся.
— А ты не забыл данного тобой слова? – бек грозно смотрит на Манука.
— Нет, мой бек, я не забыл, — твердо и спокойно отвечает знахарь.
— Ну, если так, посадите ханум на буйволицу, — приказывает бек и поворачивается к Мануку, сверкнув жутким взглядом. – Запомни мои слова: я не позволю, чтобы я и ханум стали посмешищем для людей. Я никому этого не позволю!
— Достопочтенный бек, — спокойно отвечает Манук, – я хорошо понимаю, с кем имею дело, и знаю, что делаю.
Короче говоря, ханум усаживают на буйволицу. Манук ведет ее к арыку, который тек посреди деревни. Сельчане высыпают из своих домов и с удивлением смотрят на это странное шествие. Многие не выдерживают и идут вслед за ним. Бек с опущенной головой идет сзади буйволицы и от стыда не может поднять глаз. Гнев кипит в нем с бешеной силой, но он сдерживает себя, уповая на благополучный исход этого позорного похода.
Манук подводит буйволицу к арыку и прямо в чарыхах заводит ее в воду и становится перед ней. Измученная жаждой буйволица начинает жадно пить и на глазах распухает. Голова ее еще в воде, как вдруг раздается какой-то хруст. Манук тотчас же поворачивается к беку.
— Достопочтенный бек, можете везти ханум домой.
— Подожди, а как же ее нога? – взбешенно спрашивает тот.
— Ее нога встала на место, — спокойно отвечает Манук. – Может, она немного еще поболит и ханум пока не сможет спокойно становиться на нее, но это скоро пройдет. Ничего страшного не произошло – она просто вывихнула бедро. Когда буйволица стала пить и опухать, это сдвинуло сустав, и кости сами встали на свое место. Так что ничего страшного. Теперь уже все в порядке.
Ханум привозят обратно. Когда у дома ей помогают слезть с буйволицы, она чувствует, что той сильной боли почти нет. Но ступить на эту ногу боится.
— Не бойся, ханум, обопрись на нее, — говорит ей Манук.
— Но ведь больно же!
— Не больно. Это тебе кажется, что больно, но на самом деле нет. Не бойся, обопрись, обопрись, — уговаривает ее Манук.
Одним словом, ханум опирается на это ногу и с удивлением обнаруживает, что боли нет.
Ханум заводят домой. Бек приглашает Манука к себе, они усаживаются и начинают беседовать. Бек не помнит себя от радости – глаза его блестят, он широко улыбается и излучает одно радушие. Шутка ли – он сам своими глазами видел, с каким мастерством и искусством Манук вылечил его жену. Через несколько минут входит сама ханум легкой и упругой походкой.
— Брат Манук, да поможет Бог тебе и твоим сыновьям за твое доброе дело. Слава Богу, ты избавил меня от этой боли! Да поможет тебе Бог!
При этих словах бек встает, достает из кармана кисет, открывает его и кладет перед Мануком несколько золотых монет.
— А это тебе за твою работу.
Манук отодвигает эти монеты и говорит:
— Достопочтенный бек, мне не нужно твое золото, я его не возьму. Я же дал слово мужчины, и сегодня я его не только сдержал, но и спас свою голову.
Беку становится стыдно за те свои слова и, чтобы заглушить это чувство, начинает еще настойчивей предлагать Мануку золото. Но тот остается непреклонным.
— Ты достойный человек и искусный мастер, — говорит бек Мануку, когда убеждается, что все уговоры напрасны. – С этого дня двери моего дома перед тобой всегда открыты. Считай, что это твой дом. Приходи, когда пожелаешь.
Три дня бек не отпускает Манука и оказывает ему достойный прием. И когда Манука провожают домой, слуги подводят к нему статного оседланного коня. Бек становится перед Мануком и говорит:
— Возьми этого коня в подарок. Если откажешься, знай, что смертельно обидел меня. Это не плата за твою работу, это мой подарок. И повторяю – если не возьмешь, значит, оскорбишь меня.
Манук чувствует, что если откажется принять этот дар, то нанесет беку сильное оскорбление. Молча садится на коня, прощается с беком и пускается в обратный путь.
ЛЮЛЯ-КЯБАБ
ЛЮЛЯ – КЯБАБ
Я в санатории. Природа здесь удивительно красива, и здешние края почему-то напоминают мне родную деревню и далекое детство. Воздух чист и свеж. Мои легкие, отравленные воздухом большого города, словно расширились, вбирая в себя свежесть этой чудной и восхитительной природы. Время пролетает незаметно: те несколько дней, которые я здесь, кажутся мне всего лишь несколькими часами.
В первые дни моего приезда я так спешил насладиться всем этим, что совсем забыл о тех процедурах, которые мне прописали врачи. Спохватившись, я твердо решил, что с завтрашнего дня пойду и не пропущу ни одной.
На следующее утро я захватил полотенце и спустился на самый нижний этаж, где были расположены ванны. В приемной было довольно многолюдно: одни ждали своей очереди, а другие, уже приняв ванну, отдыхали перед тем, как уйти. Я присел и в ожидании бросил беглый взгляд на присутствующих. Кое-кто мне был уже знаком, а некоторых я видел впервые. Невольно мой взгляд задержался на одной пожилой женщине – ее лицо показалось мне очень знакомым. «Где же я мог ее видеть?» — подумал я и никак не мог заставить себя отвести взгляд от ее лица. Я ломал голову над этим до тех пор, пока меня не позвали. Но даже там, сидя в ванне, меня не оставляла эта мысль. Так ничего и не вспомнив, я закончил принимать ванну и поспешил в приемную, надеясь застать ее там. Но ее уже не было.
Подошло время обеда, и я направился в столовую. И там я опять увидел эту женщину – нас разделяло несколько столов. Я опять внимательно посмотрел на нее, потом закрыл глаза, пытаясь сосредоточиться и вспомнить, где же я мог ее раньше видеть. Но все напрасно. Тем временем столовая стала наполняться отдыхающими, которые постепенно заслонили ее от меня.
После обеда я, как обычно, вышел во двор прогуляться. Стояла теплая и приятная погода. Другие отдыхающие – кто в одиночестве, кто парами, а кто и небольшими группами – не торопясь прохаживались по аллеям красивого сада. Среди них я опять заметил ее. Она шла рядом с другой женщиной намного моложе ее. Я пригляделся повнимательнее к этой паре и поймал себя на том, что обе они производят немного странное впечатление. Женщина постарше была явно напряжена. Было заметно, что ей трудно передвигаться. Ноги ее были настолько тонки, что казалось, под тяжестью ее веса могут не выдержать. И она, как будто осознавая это, ступала очень осторожно. Кожа на ее ногах была такой сморщенной, что напоминала пожухшее яблоко. И что удивительно – волосы ее были жгуче-черными, без единой сединки. Уж не знаю, благодаря чему – то ли краске, то ли природе, но этот контраст уж больно резал глаз. Та молодая женщина, хоть и шла рядом с ней, не обращала на нее ни малейшего внимания. Она была поглощена разговором с другой отдыхающей, прогуливающейся рядом с ними. А пожилая женщина молча слушала их беседу и все старалась не отставать, хотя было видно, что это давалось ей с большим трудом.
— Да, старость – не радость, — со вздохом сказал один из моих знакомых, оказавшийся рядом. – Посмотри-ка на эту взрослую женщину. Если бы ты знал, какая она была в молодости!
— Ты знаешь, кто она? – спросил я.
— Конечно, знаю. Она врач…
При слове «врач» я вздрогнул и больше ничего не слышал из того, о чем мне стал рассказывать мой знакомый. Я внезапно вспомнил, где я видел эту женщину и ее дочь.
… Лет пятнадцать назад я лежал в больнице. Со дня операции прошло два дня, но я пока еще не мог вставать, так как был очень слаб.
В мою палату, где кроме меня лежало еще несколько человек, привезли тяжелобольного с прободением язвы. Вслед за ним в палату вошли трое: эта женщина, дочь и зять нового больного. Из их разговора с врачами стало ясно, что эта женщина – жена больного – тоже врач. Речь шла об операции, и она потребовала, чтобы ее мужа прооперировал самый лучший специалист в этой области, и назвала фамилию известного профессора. Никто из врачей не решился ей возразить. Она с зятем вышли из палаты так решительно, что никто не сомневался, что вернутся они только с профессором.
Дочь осталась в палате. Она пододвинула стул и села у кровати отца. Он взял ее руку, поцеловал и полными любви глазами посмотрел на дочь. Она была с ним очень ласкова, не забывая при этом поглядывать на дверь. Отец же не отпускал ее руку, все время подносил ее к губам и целовал. А потом, как бы спохватившись, с беспокойством сказал:
— А как же твоя малышка, с кем ты ее оставила? Может, лучше вернешься домой?
— Не беспокойся, за ней присмотрят, — ответила она.
Внезапно дверь открылась, и в палату вошли тот самый профессор, жена больного с зятем и несколько врачей. Профессор внимательно осмотрел больного, задал ему несколько вопросов, потом вместе с этой женщиной и врачами вышел из палаты.
Через некоторое время больного забрали на операцию.
Прошло несколько часов. Больного опять привезли в палату, уложили, подключили капельницу. Из разговоров мы узнали, что операцию сделал тот самый профессор, но надежды на благоприятный исход небольшие. Больной все еще был под действием наркоза. Жена стояла у изголовья, а дочь сидела рядом. Прошло много времени, пока он не очнулся. Взгляд его упал на дочь, и он тотчас же взял ее руку, приложил к глазам, потом поднес ее ко рту и поцеловал безжизненными губами. Только после этого заметил жену и вдруг резко сказал:
— Ты здесь? Убирайся! Чтобы я тебя здесь не видел!
Эти слова услышали все. Жена молча вышла. Больной снова повернул голову в сторону дочери. Надо было видеть, с какой любовью он смотрел на нее, сколько нежности было в его глазах! Он хотел видеть только ее. Если ее не оказывалось рядом, он начинал беспокойно искать ее глазами и не успокаивался, пока она не садилась рядом. Но стоило ему увидеть жену, как сразу все менялось. Он начинал гнать ее снова и снова, а если она сразу не уходила, он при всей своей слабости делал попытки подняться, чтобы прогнать ее. Только тогда она бывала вынуждена встать и выйти из палаты.
Наступил вечер. Отец заставил дочь уйти домой:
— Иди, иди, у тебя маленькая дочь, не оставляй ее одну.
О том, чтобы с ним на ночь осталась жена, он даже не хотел слышать. Только согласился, чтобы остался зять. Было видно, что к нему он относился гораздо лучше, чем к жене.
Ночью ему стало хуже. Я тоже не спал всю ночь – после операции моя рана затягивалась с трудом. Я мог лежать только на спине, поворачиваться на бок мне запретили врачи. Его же кровать была напротив моей, и поэтому я был невольным свидетелем всего того, что происходило с ним. Больше всего бедного человека мучила нестерпимая жажда. Он просил пить, но давать воду врачи строго запретили, и поэтому зять прикладывал к его засохшим губам ломтик лимона. Но это лишь усиливало жажду. Слабой, безжизненной рукой он пытался поймать руку зятя и порывался съесть этот кусочек лимона. Но зять мягко отводил его руку:
— Нет, нельзя. Тебе же врачи запретили.
Вконец, обессиленный, больной стал засыпать. Его веки опустились, но только наполовину: они скрыли лишь зрачки. Вся эта картина очень угнетала меня – измученный болью и жаждой человек, его полузакрытые глаза, неровное, прерывистое дыхание.
Близился рассвет. Я начал было погружаться в сон, как был разбужен какими-то голосами. Оказалось, пришли жена и дочь несчастного больного. Отдохнувшие, посвежевшие и принаряженные, они вошли в палату и бросили на него беглый взгляд. Он спал. Дочь, даже не справившись об отце, обратилась к мужу:
— Тебе удалось хоть немного поспать?
Потрясенный этим ее вопросом, он ничего не ответил. Лишь бросил на нее взгляд, полный презрения и ненависти. Словно не заметив этого, теща заботливым голосом стала уговаривать его сесть позавтракать:
— Садись, поешь. Ты устал, голоден. Мы тут как раз принесли тебе кое-что, — и стала деловито вынимать из сумки разные свертки и класть их на стол.
Зять на мгновение оцепенел. Он с ужасом смотрел на хлопоты этой женщины, муж которой был при смерти и которая, как ни в чем не бывало, была так поглощена приготовлениями к завтраку. Он молча повернулся и вышел из палаты.
Больной открыл глаза. Взгляд его упал на дочь, и он тотчас же, несмотря на всю свою слабость, оживился. С трудом взял руку дочери, поднес к своим глазам, и так держал ее довольно долго. Потом поцеловал ее руку несколько раз, но отпускать не торопился. Держал ее руку и все смотрел, смотрел на дочь, не отрываясь. Жену заметил не сразу.
— Я же сказал тебе убираться отсюда, — он хотел было подняться, но не хватило сил. – Тебе мало того, что′ ты со мной сделала, так теперь приходишь сюда и печешься обо мне? Убирайся отсюда!
Жена молча вышла. Казалось, это немного успокоило больного. Глаза его стали закрываться, но, как и ночью, так и остались полузакрытыми.
Вдруг под окном (наша палата была на первом этаже) раздался чей-то голос. Больной сразу открыл глаза и сказал дочери:
— Это мой брат… это его голос. Пойди приведи его.
Дочь вышла. Через некоторое время она вернулась и сказала отцу, что он ослышался – это был другой человек. Опять присела рядом. Отец посмотрел на нее, и по его глазам она поняла, что он хочет, чтобы она положила свою ладонь ему на глаза. Потом он попросил поднести ее руку к его губам. Как он целовал эту руку, сколько нежности и любви вкладывал в этот поцелуй!
Опять за окном послышался тот же голос. Больной снова встревоженно посмотрел на дочь, но она стала убеждать отца, что это незнакомый человек и непонятно, что ему нужно и зачем он бродит под окном. Кажется, отец ей не поверил, но промолчал.
В палату зашли врачи, подошли к нему, осмотрели, расспросили. Медсестра сделала ему укол. Через некоторое время он немного успокоился и заснул.
В палату вошли теща с зятем. В руках у него был какой-то сверток. Все трое сели за стол и развернули принесенный пакет. В нем оказался люля-кябаб, завернутый в лаваш. Они принялись за еду. Мать с дочерью, позабыв про больного, ели с большим аппетитом. Зять, который к тому моменту успел как следует проголодаться, тоже ел, но при этом время от времени поглядывал в сторону больного тестя.
Когда все трое наелись, мать завернула оставшийся люля-кябаб в лаваш и убрала в тумбочку рядом с кроватью мужа. Зять попрощался и ушел, а мать с дочерью, усевшись спиной к больному, стали о чем-то беседовать. Иногда начинали тихонько смеяться, но ни та, ни другая ни разу не повернулись и не посмотрели на больного, словно его в палате и не было.
Несколько раз он приоткрывал глаза, пытался повернуть голову, но не мог. Он был так слаб, что не мог даже пошевелить рукой. А те двое все беседовали и ничего не замечали.
Настало время обеда, и все больные нашей палаты направились в столовую. Остались только постельные больные – он и я. А мать и дочь продолжали разговаривать. Было видно, что они о чем-то спорили, время от времени повышая голос. Но потом они сбавляли тон и продолжали свою беседу.
Под окном снова послышался знакомый голос.
— Ты видишь, этот негодяй опять пришел, — с раздражением сказала дочь. – Я же сказала ему, чтобы он здесь не появлялся. Пойду прогоню его так, чтобы он раз и навсегда забыл сюда дорогу, — и быстро вышла. Мать поспешила за ней. Но больной как будто не слышал всего этого: он лежал неподвижно.
Мать и дочь пока не вернулись. Но и того голоса уже не было слышно. Я заметил, что губы больного стали подергиваться, а глаза закатываться, и чем дальше, тем сильнее.
Наконец в палату вошли жена, дочь, а с ними и дежурный врач. Увидев больного в таком состоянии, жена и врач, переглянувшись, что-то сказали друг другу на латинском, чего я, конечно, не понял. Врач вышел из палаты, а они пододвинули к кровати стулья и сели. Несколько раз судорога пробежала по его рту. Глаза были полузакрыты. Жена взяла его за запястье и попыталась нащупать пульс. Прислушалась к дыханию. Дочь сидела рядом и внимательно смотрела на отца. Вполголоса что-то сказали друг другу, но я не расслышал.
Мать вышла, а дочь встала, несколько раз прошлась по палате и потом тоже вышла. Вскоре они зашли вместе с врачом, он подошел к больному, проверил пульс, послушал сердце, покачал головой и накрыл простыней его лицо.
Все стало ясно – больной умер.
Все трое вышли из палаты. Через несколько минут принесли носилки, уложили на них тело, сверху покрыли простыней. Мать и дочь стояли рядом. Когда носилки стали выносить, они вышли вслед за ними. У дверей палаты столпились другие больные, но никто не заходил внутрь.
Под окном вновь послышался знакомый голос. За эти два дня мне пришлось услышать его не раз.
Мать и дочь вернулись в палату и стали собирать вещи.
— Мама, а где тот люля-кябаб, который остался, куда ты его положила? – спросила дочь.
— Он в тумбочке около кровати, — ответила мать.
Дочь открыла тумбочку, достала сверток и положила его в сумку.
Обе внимательно посмотрели, не оставили ли чего в палате, и вышли. Как с сухими глазами они в первый раз вошли в эту палату, так с сухими глазами и вышли.
А под окном раздавался все тот же знакомый голос. Позже мы узнали, что это действительно был родной брат умершего. Тот самый, которого мать и дочь так и не пустили прийти и навестить своего брата, пока тот был еще жив.
Два дня тело оставалось в морге больницы. И все это время под нашим окном раздавался этот голос. Через два дня мы больше его не слышали…
… Теперь, когда я вспомнил, где я встречал раньше эту женщину, казалось, у меня в ушах снова зазвенел этот скорбный голос, и я спросил у своего знакомого:
— А кто это рядом с ней?
— Это ее дочь. Вот уже пятнадцать лет, как муж с ней развелся.
Честно говоря, меня не удивил его ответ. Это было логичным завершением той истории, которая произошла в больничной палате.
ПОЧТАЛЬОН
ПОЧТАЛЬОН
Тамо потерял на войне руку и с многочисленными ранениями вернулся в родную деревню. Мужчин в селе почти не осталось, и тяжелая работа легла на плечи женщин и детей. Трудяге Тамо нелегко было смириться с этим, и он попытался, как и раньше, поработать в поле, но из этого ничего не вышло.
— Знаю, Тамо, тебе хочется быть полезным, — сказал ему председатель колхоза, — но ты не можешь делать тяжелую работу. Послушайся моего совета: нам нужен почтальон. Это ведь тоже работа, и нужно, чтобы ее кто-то делал, не так ли?
Сперва это предложение не понравилось Тамо. «Даже ребенок с этим справится», — с горечью думал он. Но, поработав в поле несколько дней, Тамо убедился в том, что не только проку от его работы мало, но и он сам невольно становится обузой для других работников. И ему ничего не оставалось, как согласиться стать сельским почтальоном. Единственное, что его утешало, это то, что даже такой простой работой он может стать полезным людям.
С самого утра Тамо, перекинув сумку через плечо, уже стоял в центре деревни, куда односельчане приносили написанные ими накануне письма. Собрав, он относил их на почту, где получал и приносил письма, присланные с фронта, и свежие газеты. Тамо стал той нитью, которая соединяла фронт с далекой и затерянной в горах деревней. Почта находилась в райцентре, и путь к ней был неблизок. Тамо каждый день пешком добирался туда и обратно и первым делом собранные утром письма опускал в почтовый ящик и только потом шел получать почту, которая пришла за день. Просматривая письма с фронта, он сначала смотрел, кого из сельчан он сегодня обрадует. Почерка всех молодых бойцов из его деревни он знал хорошо, и если вдруг попадалось письмо, где адрес был написан незнакомой рукой, в душу Тамо вкрадывалось беспокойство и сомнение. Такие письма он откладывал отдельно, чтобы отнести адресатам в последнюю очередь. «Может, не дай Бог, это похоронка, — рассуждал Тамо. – А может, он просто ранен и не может писать, и под его диктовку письмо написали его товарищи. Так зачем мне торопиться? Уж если я не могу доставить хорошую весточку, то могу задержать хотя бы ненадолго печальное известие…»
Эти письма Тамо старался сам не относить, а отдавал своему сыну Усыву. В такие дни он возвращался домой подавленным, и ему казалось, что он потерял частичку своей жизни. Расстроенный, он поневоле ждал, из какого же очередного дома в деревне раздастся плач и причитания. Тамо не находил себе места, боялся даже выйти из дому и показаться на людях, поневоле чувствуя себя виноватым в очередном несчастье, постигшем его односельчан. Но стоило ему узнать, что горе обошло чей-нибудь дом стороной, он успокаивался так, как если бы это произошло с членами его семьи. Чужую боль он воспринимал как собственную, и в такие дни его старые раны давали о себе знать так сильно, что он мог даже слечь, а вместо него письма разносил сын.
Деревня, где жил Тамо, находилась далеко в горах, и радио к тому времени еще не успели провести. Поэтому он только из газет мог узнавать о положении на фронте, и на обратном пути торопливо их просматривал, надеясь к тому же найти статьи, в которых рассказывалось бы о его односельчанах-фронтовиках, отличившихся на полях сражений. Такие случаи были нередки, и тогда Тамо старался сначала зайти в эту семью, торопясь обрадовать ее радостным известием.
Когда писем с фронта было много, счастью Тамо не было предела. Окрыленный, легкой походкой, он входил в деревню и, останавливаясь у порога каждого дома, на чье имя приходило письмо, громко объявлял:
— С вас магарыч, вам письмо!
Но от каких-либо знаков благодарности всегда отказывался, говоря:
— Слава Богу, он жив, а это лучший для меня подарок.
И вот так, обходя дом за домом, Тамо раздавал почту, и постепенно его сумка становилась все легче и легче. Возвратившись домой, Тамо в приподнятом настроении шутил с домочадцами, и те сразу догадывались, в чем дело:
— Видно, сегодня было много писем, раз ты такой веселый.
Тамо хорошо помнил, от кого и когда пришло последнее письмо. И когда от кого-нибудь запаздывал ответ, его начинала одолевать тревога. Получая на почте очередную партию почты с фронта, он сперва искал среди всех писем именно эти. «И в этот раз от такого-то ничего нет», — с болью думал он и при раздаче почты старался незаметно пройти мимо дома той семьи. Даже если ему нужно было зайти туда по своим делам, он сам не шел, а посылал вместо себя сына. «Не могу я идти туда с пустыми руками, — думал он. – Ведь они, как увидят меня, сразу же вспомнят о своем сыне и что от него давно нет вестей. Что я им скажу?»
* * *
Шамиль был у матери единственным сыном. Отец умер давно, и мать Хазал вырастила его одна. Шамиль закончил среднюю школу и работал в деревне заведующим клубом. С Тамо они были близкими друзьями. Когда началась война, Шамиль с первых же дней ушел на фронт добровольцем.
Хазал осталась одна. Иногда ей помогал сын Тамо. Все ее хозяйство были бычок и корова, и Хазал – бесконечно добрая и заботливая женщина – часто угощала молоком и мацони тех детей, чьи отцы воевали на фронте. Ни один нищий не уходил с порога ее дома с пустыми руками.
— Во имя моего Шамиля, — говорила она и подавала что-нибудь в руки просящего. И хоть ей приходилось туго, она умудрялась каждую неделю печь хлеб и часть его раздавать по соседям.
Раз или два в месяц от Шамиля приходили письма. После раздачи почты Тамо в эти дни направлялся к Хазал, прочитывал ей письмо сына и под ее диктовку писал ответ. Под конец добавлял несколько слов от себя и передавал ему горячий привет.
* * *
Внезапно письма от Шамиля перестали приходить.
Как-то раз, когда Тамо получал на почте очередную партию писем, он заметил вместо обычного треугольного письма толстый пакет. Тамо стало не по себе, и он внимательно осмотрел необычное письмо, но, увидев почерк Шамиля, успокоился. Дойдя до деревни, он увидел, как Хазал сидит на лавочке у двери, и, подходя, радостно воскликнул:
— С тебя подарок, Хазал!
— Неужели письмо от Шамиля пришло? – Хазал всплеснула руками, и слезы невольно потекли из глаз.
Тамо уже не стал заходить в дом и, присев рядом с Хазал, раскрыл пакет. Кроме письма в нем была вырезка из газеты.
— Да ведь это же наш Шамиль, — улыбнулся Тамо, глядя на фотографию своего односельчанина в газете.
Хазал выхватила у него газету и застыла, глядя на сына.
— Да, это мой Шамиль! – вскричала мать. – А я его сразу и не узнала, моего мальчика! – и принялась целовать фото. – Да стану я ему жертвой, — повторяла она. – Смотри-ка, как он изменился. Возмужал, усы отпустил… А как они ему идут!
Сначала Тамо прочитал письмо. В нем Шамиль вкратце писал, что у него все хорошо, он жив-здоров и что еле урвал время, чтобы написать домой. Сообщил, что посылает отрывок из фронтовой газеты, где напечатана о нем статья.
Тамо стал зачитывать ее вслух. В ней рассказывалось о том, как Шамиль уничтожил вражеский танк и когда командир был ранен, взял командование на себя и с помощью нескольких бойцов сумел занять важную высоту и остановить врага. За этот подвиг его наградили орденом.
— А вот и этот орден, — Тамо указал матери на знак отличия, хорошо видневшийся на фотографии.
— Да стану я жертвой ордену моего сына, — и Хазал снова стала целовать снимок Шамиля, потом аккуратно сложила газету и спрятала ее за пояс.
Хазал от радости не знала, что делать. Куда девалось ее недомогание? Веселая, с легкой походкой, она деловито вошла в дом и, несмотря на все отговорки Тамо, зажгла примус, вскипятила молоко и заставила его выпить. Тамо в приподнятом настроении попрощался и ушел, пообещав вернуться после раздачи почты, чтобы написать Шамилю ответ. Но Хазал остановила его:
— Приходи лучше завтра утром. У меня к тебе дело.
— Но я не могу утром. Ты же знаешь – утром мне надо на почту.
— Знаю, — ответила Хазал. – Но ради меня, пожалуйста, я тебя очень прошу, зайди сначала ко мне. А почту отнесешь чуть позже.
И Тамо с утра пораньше направился к Хазал, думая, что она надиктует ему ответ для сына. Но, встретив его у порога, Хазал протянула ему нож и сказала:
— Сегодня ты должен зарезать моего бычка. Я поклялась, что как получу письмо от Шамиля, зарежу его и раздам жертвенное мясо. Корову трогать не буду – пусть ее зарежет сам Шамиль в честь своего возвращения. Это я давно решила. Но бычка зарежем сейчас.
Как Тамо ни отказывался, ничего не мог поделать – Хазал стояла на своем. Ему ничего не оставалось делать, как согласиться. Он вывел бычка из стойла, отвел в сторону, с помощью Хазал повалил его на землю и повернул его так, чтобы голова была обращена к солнцу. Хазал крепко держала бычка за ноги, и Тамо быстрым и ловким движением перерезал ему горло. Кровь хлынула алой струей, и Хазал, отпустив бычка, поспешно вошла в дом, сняла со стены фотографию сына, вынесла ее во двор и, намочив руку в крови, обмазала ею лоб Шамиля.
Жертвенное мясо было роздано семи домам, и в том числе и Тамо. В тот же вечер под диктовку Хазал было написано письмо, в котором, помимо других новостей, подробно описывался весь сегодняшний день.
После этого от Шамиля пришло два или три письма, но потом опять наступило молчание. Хазал выглядела все глаза в ожидании весточки от сына. Тамо хорошо знал об этом и каждый раз, получая почту, смотрел, нет ли от него писем. Но писем не было, и для Тамо стало настоящей пыткой каждый день видеть поникшую Хазал, сидящую у порога дома в ожидании его возвращения из почты. Было просто невыносимо слышать от нее один и тот же вопрос: «Есть письмо от Шамиля?» Надежда и отчаяние так воедино сплелись в ее голосе, что сердце у Тамо разрывалось на части и старые раны начинали нестерпимо ныть. Поневоле Тамо стал избегать Хазал, но это не всегда удавалось. Того и глядишь, она, так и не сумев увидеть Тамо за весь день, вечером сама могла прийти к нему домой, и тогда ему уже некуда было деваться. Как мог утешал ее, уговаривал потерпеть еще немного, но все напрасно. Да и чем можно было успокоить измученное долгим ожиданием материнское сердце? Хазал от тоски таяла на глазах: похудевшая, состарившаяся, сникшая, она стала все реже и реже выходить из дома.
Наступила зима, а писем от Шамиля по-прежнему не было. Время и отсутствие вестей сделали свое дело: Хазал заболела и слегла. Пару раз Тамо пошел навестить ее, и каждый раз ее взгляд обращался на здоровую его руку в надежде увидеть в ней заветное письмо. Через мгновение ее взгляд затухал, и она упавшим голосом спрашивала:
— Но почему они не приходят? – и, отвернув голову в сторону, дрожащим голосом еле слышно произносила: — Неужели что-то случилось?… У меня даже язык не поворачивается…
— Ну, что ты… Потерпи, — начинал утешать ее Тамо. – Ничего страшного нет. Война ведь, может, нет возможности написать, может, почта запаздывает…
Тамо говорил, а в душе сам не верил своим же словам. Оставаться там долго он не мог и под каким-нибудь предлогом вставал и уходил.
Чем дальше, тем хуже становилось бедной матери. С одной стороны – тоска по сыну, с другой – тяжелая болезнь совсем подкосили ее.
* * *
В один день среди полученных писем Тамо увидел конверт на имя Хазал. Почерк был ему незнаком. У Тамо тревожно екнуло сердце, и он, не выдержав, вскрыл письмо. В нем сообщалось, что Шамиль геройски погиб на поле боя…
Тамо прошиб холодный пот, ноги его ослабли, а рука, державшая листок со страшным известием, мелко задрожала. Перед глазами сразу же возникла картина того, что′ может стать с бедной больной матерью, когда она получит эту похоронку. Сердце Тамо сжалось, и в голове стали лихорадочно мелькать мысли: что делать, как сообщить Хазал эту весть? И как только ни ломал голову над этим, ясно понимал только одно: как бы то ни было, больная мать не выдержит этого удара.
Тяжело вздохнув, Тамо перекинул сумку с почтой через плечо и уныло побрел в деревню. Шел, а по пути все думал об этом и не знал, что ему делать. Поглощенный мыслями, он и не заметил, как подошел вплотную к деревне. Но зайти туда не нашел в себе сил и присел отдохнуть. Полученная похоронка и состояние Хазал не выходили у него из головы, и после долгих и мучительных раздумий Тамо решил, что пока повременит и не будет сообщать матери это страшное известие.
Еле дойдя до своего дома, Тамо поручил сыну раздать сельчанам почту, а сам лег в постель. Весть о смерти Шамиля взбудоражила старые раны, и весь оставшийся день сильные боли не оставляли его ни на минуту.
На следующее утро Тамо направился за почтой. Подавленный и разбитый, он уже не торопился, как обычно, а шел нетвердой и неуверенной походкой. Он все думал о Хазал и о полученной похоронке. Ему хотелось хоть как-нибудь смягчить этот удар и помочь ей пережить все это, но он не знал, как это сделать. Внезапно его осенила одна мысль… И Тамо решил, что именно так и поступит. Заторопившись, он прибавил шагу и после того, как получил очередную партию писем, не мешкая вернулся в деревню.
В тот же день Тамо направился к Хазал и, приоткрыв дверь, бодрым голосом объявил о том, что пришло письмо от Шамиля. Хазал смешалась и, поднявшись с большим трудом, села и уставилась на Тамо, словно не веря своим ушам. Потрясение было так велико, что в первые же секунды она не могла произнести ни слова. Потом, опомнившись, стала голосить на весь дом:
— Жив, жив мой мальчик! Жив мой Шамиль… Умоляю, читай скорее… Читай же…
Тамо присел, кашлянул и раскрыл треугольный конверт не сразу. Немного растерянный и смущенный, он зачитал письмо вслух. И как ни старался, не мог придать дрожащему голосу той беспечности и радости, которые развеяли бы все страшные подозрения больной матери. Запинаясь, он краснел все больше, и все сильнее дрожал исписанный листок бумаги в его руке. Испарина покрыла его лицо, и, еле дочитав письмо до конца, Тамо сложил его и передал Хазал, избегая при этом ее взгляда и беспокойно теребя свою старую потрепанную сумку.
В душе матери, казалось, зародилось страшное сомнение, от чего она сама ужаснулась. Подозрения и радость смешались в одно целое, и как не хотелось ей, чтобы радость одержала верх над сомнениями и победила, материнское сердце подсказывало ей другое.
Внезапно их взгляды встретились, и Тамо содрогнулся от подозрений, которые прочел в ее глазах. Испугавшись, что она обо всем догадалась, Тамо отвел взгляд и заторопился уйти. И только на секунду остановился у порога и, глядя куда-то в сторону, виновато бросил:
— Вечером зайду написать ответ.
Но и вечером Тамо не смог найти в себе силы зайти к Хазал и вместо себя послал сына.
После этого Хазал получила еще несколько таких писем. Вместе с ними росла и тревога, но внутренний страх узнать о чем-то непоправимом заглушал и гнал ее прочь, хотя так и не мог полностью вытравить ее из сердца и ума больной матери.
И эти письма не помогли Хазал, и чем дальше, тем хуже ей становилось. В начале весны, в день, когда вовсю моросил мокрый снег, она скончалась. Собрались соседи и, согласно всем обрядам, стали оплакивать усопшую. Женщины плакали, пели песни в честь Хазал, не забывая при этом упомянуть и Шамиля, и своих близких, находившихся на чужбине.
Тамо тоже был там. Сидя среди стариков, он, понурив голову, курил одну папиросу за другой, потом беспокойно поднимался и выходил, через минуту-две заходил обратно, и было видно, что что-то его мучает и не дает покоя.
Внезапно, когда на какой-то момент все стихло, Тамо поднялся, подошел к телу и, встав у ног усопшей, обратился ко всем:
— Я хочу перед вами покаяться. Я виноват перед ней.
— Да что ты такое говоришь, — удивился один пожилой мужчина.
— Да, да, я виноват перед ней, — повторил Тамо и хотел продолжить, но не смог: слезы душили его. Достал из кармана платок, вытер глаза и продолжил. – Прости меня, Хазал. Но я не виноват, я это делал ради тебя. Люди, — Тамо повернулся к собравшимся, — вот уже несколько месяцев, как на Шамиля пришла похоронка, но я… я не мог дать ее Хазал… Она была больна, и у меня не хватило духу сообщить ей такую страшную весть… Эта похоронка у меня… Я видел, как она ждет письма от сына, так как же бы я отдал ей эту похоронку? Я не знал, что делать, чтобы ослабить этот удар. И только поэтому решился обмануть ее и написал от имени Шамиля несколько писем… Я думал, пусть она поправится и только потом…
У Тамо перехватило дыхание, и он не смог продолжить. Трясущейся рукой достал из нагрудного кармана письмо, завернутое в бумагу, подошел к телу и, наклонившись, положил его на грудь матери.
— Ты так ждала письма от Шамиля… Вот оно… — и с глазами, полными слез, быстро вышел.
Хазал похоронили. Тамо, вернувшись с кладбища, лег в постель – старые раны болели как никогда.
Корова, которую так берегла мать к возвращению Шамиля, стала жертвенным мясом за упокой Хазал.
* * *
Война закончилась. Многие вернулись в деревню, но больше было тех, кто так и не дождался своих родных…
Тамо уже не мог работать почтальоном. Он совсем сдал и слег, подорванный болезнями. Война, хоть и закончилась, свое черное дело сделала и после победы – Тамо умер.
И через несколько лет, когда в деревне был поставлен памятник в честь погибших на войне сельчан, было решено высечь на этом скорбном обелиске и имя Тамо. Так и сделали, и имена Шамиля и Тамо опять оказались рядом.